Неточные совпадения
Дома он спросил содовой воды, разделся, сбрасывая платье, как испачканное
грязью, закурил,
лег на диван. Ощущение отравы становилось удушливее,
в сером облаке дыма плавало, как пузырь, яростно надутое лицо Бердникова, мысль работала беспорядочно, смятенно, подсказывая и отвергая противоречивые решения.
Весь день все просидели, как мокрые куры, рано разошлись и
легли спать.
В десять часов вечера все умолкло
в доме. Между тем дождь перестал, Райский надел пальто, пошел пройтись около дома. Ворота были заперты, на улице стояла непроходимая
грязь, и Райский пошел
в сад.
Но тяжелый наш фрегат, с грузом не на одну сотню тысяч пуд, точно обрадовался случаю и
лег прочно на песок, как иногда добрый пьяница, тоже «нагрузившись» и долго шлепая неверными стопами по
грязи, вдруг возьмет да и
ляжет средь дороги. Напрасно трезвый товарищ толкает его
в бока, приподнимает то руку, то ногу, иногда голову. Рука, нога и голова падают снова как мертвые. Гуляка лежит тяжело, неподвижно и безнадежно, пока не придут двое «городовых» на помощь.
Заря уже занялась, когда он возвратился домой. Образа человеческого не было на нем,
грязь покрывала все платье, лицо приняло дикий и страшный вид, угрюмо и тупо глядели глаза. Сиплым шепотом прогнал он от себя Перфишку и заперся
в своей комнате. Он едва держался на ногах от усталости, но он не
лег в постель, а присел на стул у двери и схватился за голову.
Глупостью, пошлостью, провинциальным болотом и злой сплетней повеяло на Ромашова от этого безграмотного и бестолкового письма. И сам себе он показался с ног до головы запачканным тяжелой, несмываемой
грязью, которую на него наложила эта связь с нелюбимой женщиной — связь, тянувшаяся почти полгода. Он
лег в постель, удрученный, точно раздавленный всем нынешним днем, и, уже засыпая, подумал про себя словами, которые он слышал вечером от Назанского...
В первые минуты на забрызганном
грязью лице его виден один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку
в таком положении; но
в то время, как ему приносят носилки, и он сам на здоровый бок
ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и
в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «простите, братцы!», еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «простите, братцы!»
В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию.
А я бочком да ползком — на дно реки! подползла вот к этому пискарю, который теперь судится, да
в грязь и
легла.
Сумрачно и скучно
в узкой галерее, тесно заваленной шерстью, овчинами, пенькой, канатом, валяным сапогом, торным товаром. От панели ее отделяют колонны из кирпича; неуклюжие толстые, они обглоданы временем, обрызганы
грязью улицы. Все кирпичи и щели между ними, наверное, мысленно пересчитаны тысячи раз и навсегда
легли в памяти тяжкой сетью своих уродливых узоров.
Приходя из бани,
ложились в пыльные и грязные постели —
грязь и скверные запахи вообще никого не возмущали. Было множество дрянных мелочей, которые мешали жить, их можно было легко извести, но никто не делал этого.
— Вот, говорит, копили вы, дедушка, деньги, копили, а — что купили? И начнёт учить, и начнёт, братец ты мой! А я — слушаю. Иной раз пошутишь, скажешь ему: дурачок недоделанный, ведь это я тебя ради жадовал, чтоб тебе не пачкаться, чистеньким вперёд к людям доползти, это я под твои детские ножки
в грязь-жадность
лёг! А он — вам бы, говорит, спросить меня сначала, хочу ли я этого. Да ведь тебя, говорю, и не было ещё на земле-то, как уж я во всём грешен был, о тебе заботясь. Сердится он у меня, фыркает.
Болтаясь по колена
в холодной
грязи, надсаживая грудь, я хотел заглушить воспоминания и точно мстил себе за все те сыры и консервы, которыми меня угощали у инженера; но все же, едва я
ложился в постель, голодный и мокрый, как мое грешное воображение тотчас же начинало рисовать мне чудные, обольстительные картины, и я с изумлением сознавался себе, что я люблю, страстно люблю, и засыпал крепко и здорово, чувствуя, что от этой каторжной жизни мое тело становится только сильнее и моложе.
— Нешто мужики — люди? Не люди, а, извините, зверье, шарлатаны. Какая у мужика жизнь? Только есть да пить, харчи бы подешевле, да
в трактире горло драть без ума; и ни тебе разговоров хороших, ни обращения, ни формальности, а так — невежа! И сам
в грязи, и жена
в грязи, и дети
в грязи,
в чем был,
в том и
лег, картошку из щей тащит прямо пальцами, квас пьет с тараканом, — хоть бы подул!
Он больно треплет ее за ухо, а она встряхивает головой, качает колыбель и мурлычет свою песню. Зеленое пятно и тени от панталон и пеленок колеблются, мигают ей и скоро опять овладевают ее мозгом. Опять она видит шоссе, покрытое жидкою
грязью. Люди с котомками на спинах и тени разлеглись и крепко спят. Глядя на них, Варьке страстно хочется спать; она
легла бы с наслаждением, но мать Пелагея идет рядом и торопит ее. Обе они спешат
в город наниматься.
Он
лег, и перед глазами его стояли склянки с желтыми ярлыками, и от них понятно стало, что все дурное, что он думал о Кате Реймер, — скверная и гадкая ложь, такая отвратительная и грязная, как и болезнь его. И стыдно и страшно ему было, что он мог так думать о той, которую он любил и перед которой недостоин стоять на коленях; мог думать и радоваться своим грязным мыслям, и находить их правдивыми, и
в их
грязи черпать странную и ужасную гордость. И ему страшно стало самого себя.